
К концу второго дня вышли к железной дороге Пово-рино — Сталинград. Нет, города еще не было ни слышно, ни видно, но он угадывался уже безошибочно. И по обилию свежих окопов, изрезавших степь, и по тому, что движение отступавших сначала замедлилось, а потом и вовсе прекратилось.
— Чуете, деточки, как Волгой пахнет? — сказал Дорофей.
Пахло полынью, едким солдатским потом и еще пылью, настоянной на бензине. Но Дорофей, казалось, пил речную прохладу, принюхивался к ней, и никто не возразил ему.
А утром здесь же, в первой линии окопов, вырытых горожанами, приняли бой. Немецкие танки в нем еще не участвовали (то ли где-то рядом фронт ворошили, то ли отстали чуть-чуть), но зато самолеты фашистские порезвились вволю: и бомбили так, что черная копоть легла на выгоревшую траву, и штурмовали, обстреливали из пушек и пулеметов.
Было очень тяжело, но терпимо.
Едва в небе заскулил первый фашистский пикировщик, Дорофей достал из вещевого мешка зимнюю шапку и здоровенную каску, чуть смятую слева, надел все это, и сразу голова его словно раздулась.
Но Дорофею и этого показалось мало: свою и приблудную саперные лопатки, засунув черенки за поясной ремень, он пристроил так, чтобы железо лопат прикрывало грудь.
Поймав насмешливые взгляды соседей, он пояснил, нисколько не смутившись:
— Береженого и бог бережет.
И опять ему ничего не ответили: головной самолет фашистской стаи уже заваливался на крыло, вот-вот от него отделятся и взвоют черные точки бомб, такие безобидные издали.
А Дорофей улегся на дно окопа, свернулся там калачиком, уткнув лицо в ладони, и так пролежал всю бомбежку.
Но как только фашистские автоматчики пошли в атаку, он вскочил по первому сигналу, и на лице его не было ничего, кроме спокойной деловитости. Разве что кончики усов помялись.
Стрелял Дорофей редко и после каждого выстрела почему-то гладил ладонью затвор винтовки.
