
Они считали смерть не уничтожением, не концом всего, а лишь переменой, преобразованием жизни, словно им предстояло лишь переселиться из одной страны в другую, как политическим ссыльным — в Сибирь, и там, в новом своем обиталище, быть снова вместе, а главное, оставаться такими же, какими они покидали этот мир. «Твой отец ушел первым, чтобы согреть для меня могилу», — говорила мать, когда сама готовилась уйти, и Димитрий так и не мог разобраться — хотела ли она лишь успокоить его, облегчить его горе или на самом дело верила в свои слова. Так оно было или иначе, но им, умершим, жизнь представлялась непрерывной и неизбежной сменой радости и горя, счастья и невзгод, и обо всем жизненном у них было незыблемое, хотя, быть может, и неверное представление: они не прятались от горя, не страшились невзгод и с благодарностью принимали счастье и радость. А сын их воспринимал жизнь лишь как цепь кратких промежутков покоя между счастьем и горем — он не понимал, что тем самым вообще отказывается от нее. Он растерянно огляделся — словно человек, проснувшийся в незнакомом доме. Вещи, предметы, стены, картины на стенах, казалось, пристально всматривались в него, как бы нетерпеливо ожидая, что скажет или что сделает этот внезапно пробудившийся после долгого сна человек. Он невольно тряхнул головой, словно хотел спугнуть, отогнать весь этот неживой мир, избавиться от этого напряженного, гнетущего взгляда. Дарья сидела у окна с вязаньем. Правым локтем она прижимала к боку резиновую грелку — и эта молчаливая фигура как бы еще более углубляла царившую в доме тишину: не в силу своего мирно-домашнего, в высшей степени женственного занятия, а благодаря своему нерушимому, как у неживой вещи, безучастию, благодаря излучаемым ею терпению и покорности; казалось, она сама была частью неживого мира вещей и предметов, как крючок, которым вязала, или стул, на котором сидела. Димитрий вскочил, сунул ноги в домашние туфли и накинул халат. «Подогреть тебе хлеб?» — вскинув на него взгляд, спросила с улыбкой Дарья.