
О чем они могли говорить с Белинским подолгу - понять было трудно: это объяснялось между прочим трогательною, почти детскою снисходительностью Белинского к своим приятелям и ко всему, чту их составляло, чту им принадлежало. Возбудить его против себя можно было только какою-нибудь моральною гадостью, или нужно было расходиться с ним, как сказано выше, в коренных убеждениях, и то, если б это обнаружилось как-нибудь на практике, в жизни - а затем, будь приятель его чем хочешь, но он не терял права на его дружелюбие, однажды приобретенное, особенно, если еще это выкупалось чем-нибудь, например, талантом или просто даже безмолвным сочувствием его идеям и идеалам.
Ни в ком никогда не замечал я, чтобы самолюбие проявлялось так тонко, скромно и умно, как в Белинском. Он не мог не замечать действия своей силы в обществе - и, конечно, дорожил этим: но надо было пристально вглядываться в него, чтобы ловить и угадывать в нем слабые признаки сознания своей силы: так он чужд был всякого внешнего проявления этого сознания. Сам он никогда не упоминал о своем значении.
Когда я узнал Белинского в 1846 г., здоровье его было подорвано, хотя болезнь еще не развилась до той степени, как в последний год его жизни. Он был еще довольно бодр, посещал, однако, немногих, и его посещали тоже немногие и не часто. Он начал, по-видимому, утомляться и своею любимою деятельностью, мечтал иногда, вслух, впрочем редко, о независимом положении от подневольного срочного труда.
