
— Обрратите внимание… не такой уж старый… уметь разобраться… ты, Фаина, лишена политической прозорливости… необходимо понять… немного износился… нужно учитывать… не всегда верно… уважение к реликвиям… что было — то было, не спорю, но… подкладка совсем новая… положение вещей… каждый на его месте… никому не мешает… может ещё пригодиться… не надо с бухты-барахты… складывалась десятилетиями… узаконено… себя, себя винить надо, а не…
Мать в такие минуты стоит прислонившись к облупленному дверному косяку, устало опустив свою большую некрасивую голову, уперевшись полной, побелевшей от постоянной стирки рукой в другой косяк, на котором чернеют две лесенки нашего роста (брата — пониже, моя — повыше), кои я так люблю рассматривать во время затяжных дискуссий о судьбе ватника.
Как правило, когда я, с трудом сдерживая зевоту, рассеянно скольжу глазами по шкале брата (вот эта — когда ему три, эта — с поспешной извилиной — три с половиной, а эта — чернильная, с размазанным хвостиком — после трёх месяцев у тёти Веры), мать грузно отталкивается от косяка и сбивчиво, нескладно говорит:
— Да старый он, Петь, стааарый! Ведь висит-то не для чего. Так просто висит. И не носит его никло. И не нужен никому. Да если б только висел — ведь пухнет с каждым днём. Да воняет — не приведи бог. Вся комната пропахла этим. Я и запаха такого не нюхала никогда. Ребёнок ведь, — её пухлое плечо дёргается в сторону старательно сопящего над карандашным рисунком брата, — нанюхается гадости этой. А вы, папа, — это ещё более осторожное и спокойное — на лысину деда, настороженно ушедшую в плечи, — умный человек-то, бывалый. Понимать должны… Ведь и по радио говорили… и выступали люди-то…
Сначала оживают хребты его острых плеч, поднимаются, медленно выжимая биллиардный шар головы.
Дед вырастает над нами — длинный и угловатый, как засушенный богомол, громко пробирается через два сдвинутых стула и молча ползёт в свою комнатёнку.
