
Я мысленно вижу его там — в этом трёхметровом кубе, плотно заставленном старой рассохшейся мебелью: сняв тапочки, он влезает на шаткий стул, нерешительно распрямляется и, уклонившись головой от голубого плафона люстры, тянется на крышу старого шкафа — к небольшому буковому сундучку.
Дальнейшее мне настолько хорошо известно, что я уже не удивляюсь, когда тускло поблескивающее, свежеотлитое реальное без зазора и трения входит в ещё горячо дымящуюся, пустую форму воображаемого: колюче позвякивает потревоженная дедом пыльная гроздь медалей, вяло шуршит облигация замороженного займа, скрипит стул и нервно копошатся в ссохшихся внутренностях сундучка костяные пальцы. Дверь открывается через минуту.
Ожившим саксаулом он торжественно вползает к нам, локтями и коленями протыкает застоялый воздух комнаты: в цепких его руках лохматится замученной лимонницей старая газета.
С этого момента серый, сопливый бес вселившийся в меня скуки начинает лениво расти, пухнет, расправляет обвислые крылья; пёстрый стержень тугой тягомотины постепенно, словно быстрорастущий бамбук, пронизывает мою душу; язык обкладывает кисленькая медная оскомина: это привкус провинциального музея, где над бесчисленными, тщательно застекленными черепками, гильзами и обрывками высохшей кожи угрюмо тускнеют в позолоченном каракуле массивных рам огромные классические пейзажи, на которых плоская зелень листвы неотличима от коричневого, круто нависшего над бесцветной водой берега, или полупустого, плюшевого, подъеденного молью театра, где пыль, поднятая с сонных подмосток добротно рухнувшей героиней, призвана скрывать откровенную скуку, пробившуюся сквозь раскисший шоколад грима ревнивого мавра.
— …И трижды не прав и преступен тот работник труда и обороны, который легко забывает, уклоняется в сторону так называемых, низкопоклонствует перед прогнившей, берёт пример с неприглядных, попадает под влияние тлетворных, сетует на мнимое отсутствие, тянется к якобы новым, разлагается внутри своего, не препятствует опасным и допускает постыдное.
