
Дед осмелел, стал вылезать из своей комнаты, прохаживался возле стола и, перемигнувшись с отцом, на цыпочках подходил к ванной, просовывал свою маленькую голову в дверь и криво улыбался в грузную, ритмично сотрясающуюся спину матери.
Ватник после «Но всё равно, несмотря ни на что!» вспух, гнойные пятна зарябили по его напрягшимся плечам. Снова потёк от него привычный смрад, рукава зашевелились и поползли вниз.
С каждым днём докладчики теряли сталь, голоса их стихали, старели, съёживались, начинали мямлить, и вскоре из овальной, затянутой шёлком мембраны потекли не свинец с оловом, даже не сера с сурьмой, а какая-то раскисшая оконная замазка, вязкая и бесцветная, иногда неловко мимикрирующая под резину.
Теперь дед даже не читал по вечерам газет, а надев тронутый молью мундир с колко позвякивающей гроздью медалей, — прямой, плоский и высокий, торжественно слонялся по комнате, вызывающе хрустел пальцами, улыбался, блестел довольными, не видящими нас глазами, что-то бормотал и гладил отца по дрожаще тонувшей в рыхлых плечах голове.
Иногда он подходил к ванной, откидывался и, зазвенев начищенным металлом, бросал в дверь свои грязные синие подштанники.
Мать молча подбирала их.
В один солнечный майский день выступления прекратились и побуревшая туша ватника окончательно ожила, разрослась, вспухла, швы распустились, нитки, вяло изгибаясь, принялись раскручиваться, материя радостно отслаивалась от ваты, свёртывалась в гнилые трубочки, тлела, рассыпалась на трухлявые волокна, вата местами почернела, набрякла какой-то подвальной сыростью, — ватник отяжелел, провис, коснулся пола и, словно стёганый половик, пополз по паркету — к ногам замершего перед ним деда…
Кажется, нет ничего проще, чем сидеть за столом и клеить конверты: руки привычно загибают четыре скруглённых на концах уголка, запутавшаяся в щетине кисти капля клея расползается по их краям, бумажные плоскости слипаются, готовый конверт откладывается в сторону. Просто и легко.
