
Мы стояли у одного из этих окон, и я попробовал пересказать сон жене. Я и попросил ее приехать сюда, осмотреть заброшенный дом, объяснил я, услышав нотку лести в своем голосе, и выяснить, пригоден ли он для жилья, можно ли жить в нем одному. Она рассмеялась.
— Так ты надеешься вылечить свою воображаемую хворь — убежать сюда, как испуганный ребенок бежит к мамочке? — заявила она. — Твоя мать сейчас смеется в гробу.
Это вряд ли. Мама и при жизни не очень-то умела веселиться. Смех кончается слезами, любила она повторять. Лидия нетерпеливо слушала мой рассказ, разглядывая беспокойное апрельское небо над полями; она обхватила себя руками, ежась от промозглой сырости старого дома, и подавила зевок, так, что побелели ноздри. Во сне я видел пасхальное утро. Я был ребенком, стоял на пороге и глядел, как сверкает на солнце омытый недавним дождем сад. Птицы щебетали и порхали, дул порывистый ветерок, а цветущие вишни трепетали в предвкушении весны. Лицо холодил свежий воздух, я вдыхал исходящие из дома запахи праздничного утра: незастеленных кроватей, дымящегося чая, прогоревших в камине углей — и еще некий аромат моей матери, то ли одеколон, то ли мыло, с примесью древесного запаха. Все это во сне, так отчетливо и ясно. А еще были подарки, и я с порога осязал их счастливый свет где-то в глубине дома: пасхальные яйца, которые мать во сне сначала осушила, затем как-то заполнила шоколадом (еще один запах, тягучий запах горячего шоколада), и желтая пластмассовая курица.
