
В детской поре и радостей было немало, но сейчас не об этом. Не хочется писать о радостях детства, потому что для друга моего Сережки радостей никаких не было. Да и было ли у него детство, это тоже вопрос.
Мы как-то привыкли, вся наша дворовая команда, к тому, что тетя Катя, его одинокая мама, выносила Сережку во двор, усаживала на скамейку (была у нас такая, парковая, с прогнутой спинкой), ни к кому отдельно не обращаясь, говорила: ребята, присмотрите за Серегой.
А кому там было смотреть! Мы то в футбол, то купаться, то в кино, а Серега сидел и сидел, сваливаясь бессильно набок, перекашиваясь, сползая в вогнутость скамьи, пока не валился на нее, а встать самостоятельно и нормально сесть он, горькая его доля, сам не мог.
Долгими часами смотрел он, лежа на спине, в высокое небо над дворовыми тополями, пока кто-нибудь сердобольный из взрослых не усаживал его или пока мы, дворовая шайка-лейка, не возвращались в родной двор.
Как-то, проникнувшись, как мне казалось, его бедой, я спросил: трудно так жить, Серега?
— А что, умирать надо? — Он посмотрел на меня, и мало детского было в этом взгляде.
Я понял, что он сильнее нас, сильнее любого здорового.
И, что совершенно уж точно, он был умнее нас, больше знал, потому что читал больше. Что ему делать-то было, полупараличному, как не читать.
Тоннами глотал он книги и во дворе прославился тем еще, что со знанием дела говорил о международном вопросе, а аудитория его была не только мы, ребятня, но и взрослые мужики, они тоже любители посудачить.
Вопреки широко распространенному ныне мнению, что в те годы чуть не за каждое слово в лагеря тащили, дискутировал народ изрядно и о многом.
Серега был настолько продвинут, что сам написал про свою болезнь тогдашнему министру здравоохранения и был после этого отправлен на год в Евпаторию, в детский санаторий, где пролежал на спине год без одного дня, потом еще восстанавливался, но в Москву вернулся на своих ногах.
