
Доули виновато улыбнулась:
— Да разве я о том! Я счастлива, что ты остался. Не знаю, кому и молиться за это!
— И я не знаю… — помолчав, неожиданно ответил Турс и, подумав, добавил: — Только, ее ш уж так хорошо, что я остался, за это благодари Гарака.
После ужина он смял со стены чондыр
Он играл старинную горскую мелодию, протяжную и грустную, как долгие зимние сумерки, как жизнь человека, у которого сверху недоступное синее небо, снизу серый камень, а кругом дикие силы природы.
Тихо вошел Гарак. Постояв, приблизился к очагу, опустился на низенькую скамейку. Доули поднялась ему навстречу и снова села на пол, продолжая перебирать шерсть. Немного погодя, незаметно вошла и остановилась у дверей Докки. Турс, казалось, никого не видел. В очаге легким бездымным пламенем теплился огонек. Над светильником по бревнам потолка тонкая струйка копоти чертила ровные круги. Стены словно раздвинулись, исчезли, и вместо них сама ночь, темная и тяжелая, встала вокруг людей. Пели струны. И Турс, думая вслух, пел тихим, глубоким голосом:
Голос Турса умолк, а струны все пели. Женских лиц почти не было видно. Бежали мысли, бежали слезы. Мысли у каждой разные, слезы — одни, женские. Гарак надвинул папаху на лоб, поправил костер. Огонек вырвался на волю, заиграл веселым язычком, осветил, словно поджег, его смуглое лицо.
Туре перестал играть, задумался, глядя на освещенное, негасимое пламя родного очага. Когда и кто зажег его для них? И что станет теперь с его потомками, для которых он сохранил этот свет и это тепло? Сумеют ли они оставить его огонь тем, кто придет сюда следом за ними?
