
Но приходит и другое время. Опухоль спадает, ноги зудят. Хочется поскорее избавиться от осточертевшего гипса. Потом лубок, наконец, снимают. После помывки, возвращающей те ощущения, с которыми ты, казалось, навсегда уже расстался, вдруг начинаешь различать словно где-то, пока будто в отдалении, тихий голос тоски. Тоска застает врасплох, как ночная разведка задремавшего часового. Вот проснулся, а вокруг уже все другое, и ты сам другой, и понимаешь, что сам себе уже не принадлежишь. Еще сегодня утром ты лежал поверх одеяла и остервенело шурудил сухим прутиком под своим чугунным жилетом, распространяя вокруг трупный запах частично умершего тела. Но теперь мертвечина счищена, смыта. И тебе хочется на волю, под деревья, которые шумят во дворе, под дождь, шлепающий по камням мощеных тропинок, по жестяным отливам коридорных окон, которые всегда приоткрыты, особенно ночью. С каждым днем и часом возвращаются силы, прежняя ловкость. И тоска уже разливается по всему телу, окликая голосами товарищей, оставшихся где-то на войне…
В один из дней Воронцов выпросил у Марии Антоновны свою полевую сумку.
— Зачем она вам понадобилась? — Военврач заполняла какие-то бланки, когда он постучал в дверь ее кабинета с деревянной табличкой «Учительская».
Никогда прежде, до войны, Воронцов не смотрел на женщин так, как теперь. Словно там, в прошлом, они были совсем другими.
— У меня ведь никаких вещей не осталось. Только шинель да полевая сумка. Ребята сунули под голову…
— Ну и зачем вам сумка?
— Починить ее хотел. Ремешок перебило. Шинель посмотреть. Пока время есть, может, подошью.
