
Вдруг мне показалось, что шум реки не так однообразен, как раньше, — в нем слышатся крики ужаса, угрозы, заклинания и еще многое слышится в голосах под водой. Будто ссорятся, жалуются, сыплют проклятиями, перемешанными с неистовством и бранью, где все сводится к поспешному повторению, отрывочным слогам и заиканию. Высокие голоса на что-то сетуют, кричат, вопят по два-три сразу, словно сзывают банду на грабеж. Поднимутся из глубины, вырвутся наружу и надсаживаются. Потом, сбившись с панталыку, теряются в общем шуме и спешат за мертвыми. Крики замирают у моста, но на смену им из глубины вырываются новые. И эти новые еще пронзительней, еще свирепей. Так и несутся они бесконечной вереницей. Кажется, будто от выстрелов и убийств пробудились силы ненависти в этой воде из снега, напоенного человеческой кровью. Вот вздымаются разом две волны и на свой манер, ясно кричат: «Крови! Крови!», а третья за ними причмокивает: «Давай ее сюда, чего жалеть!»
Я знаю эту речку в истоке — ничего похожего. Собственно, у нее два истока, потому что речка эта уходит под землю. Кротко журчит себе среди камней, и омуты у нее синие, тихие, наполненные небом и облаками, с форелью под корягами. Пастбище с тремя хижинами жмется к самому берегу. Коровы моют здесь копыта, а горянки — руки, перед тем как доить. Кругом пахнет смолой, лубом, сырым можжевельником и горелыми головешками пастушечьих костров, лесными ягодами и геранью. По утрам наплывает порою туман и деревья начинают казаться привидениями, что спускаются с Меджукомля, потом туман рассеивается, открывая тропы, полянки, хижины пастухов, ограды из можжевельника, скошенные луга, лошадей, коров, — и так изо дня в день снова сотворяется мир. Целый мир, но без вражды — в ту пору там не было и крупинки ненависти и злобы. Родились они позже, и сгустились в позапрошлую зиму, когда стреляли, преследовали людей, перебегали к врагу офицеры и гибли партизаны из Пипера, с Ловчена, зечане, ровчане, морачане, замерзшие, голодные, недоумевающие…
