
– Эх ты, мудило-крокодило, – сказал наркоман, – в каждом дне – свой кайф. Боженька тебе твоих кайфов нарезал, и лопай. У каждого свой прикол. А твой никому не в кайф.
И тут за дверью камеры началась возня, потом послышались удары, и некоторое время продолжался неравный бой. Мы примолкли в ожидании развязки, и я вдруг понял, что все четверо опасаются одного. Опасаются того, что сейчас распахнется дверь и к нам впихнут пятого. Да, черт дери, для всех нас это вонючее пространство заключало в себе жизнь Ивана Перстницкого! Жизнь, которую он, повинуясь неодолимой скорби (я был убежден, что именно скорбь была причиной его откровенности), разворачивал перед нами, как будто бы сотворяя ее заново из наших взглядов, вздохов, почесываний, неуместных замечаний, глупых подначек и скверной электрической мути, которая взамен света наполняла камеру. Да, мы были соучастниками этой проживаемой наскоро жизни, каждый складывал Ивану свое бытие.
Впихнуть сюда еще кого-то значило разбить эти четыре мира вдребезги. Даже у погруженного в свой рассказ Иванушки искривились в досаде губы. Но и удары, и сдавленный мат сдвинулись куда-то, и мы остались в тишине и удушливом электрическом сиянии.
