
Вырастила меня стеснительным да, пожалуй что, и безвольным. Это я ощутил потом, когда меня женила на себе одна особа, нелюбимая мною. А любовь у меня была, была Верочка. Как была она первой, так я осталась единственной. И поэтические позывы были из-за нее. Она вышла замуж, а я учился на психиатра. Еще какоето время поэзия не отпускала меня, но я перевел ее в практическое русло, заставил помогать заучиванию бесчисленных названий костей, мышц, нервов, например: "Как возьму я фибулю да стукну по мандибуле, так узнает церебрум, как звенит краниум", то есть малой берцовой костью совершается удар по нижней челюсти с такой силой, что мозг чувствует, как звенит череп. Или о ревматизме: "Отныне я навеки знаю: у гранулемы фокус есть, и клепки крупные по краю, и лейкоцитов в ней не счесть. Среди включений этих разных, как указатель на обмен, у крупных клеток протоплазма содержит также гликоген. При ревматизме боль жестока, суставы все избороздит, но тяжесть главная пороки сердечные, эндокардит". Последние три курса я работал медбратом, привык к больным настолько, что больными их не считал, мне даже было интереснее находиться с ними, нежели, например, ходить по приказу жены в магазин, особенно тот, где она работала. У меня она не бывала, тем более что работа моя отстояла от города на шестьдесят километров. Это была огромная психиатрическая лечебница, упрятанная, как все такие больницы, в лесах, далеко от шоссе. Мне сразу дали отделение, самое большое, потом его слили еще с одним, работы хватало. Жену я не любил, единственный наш сын был маленьким, и никто ому не рассказывал ни о флотоводцах, ни о психиатрах; чтобы расхотеть ехать домой, мне достаточно было представить ковры и хрусталь в нашей квартире и сына, лежащего на диване, жующего какуюто американскую мерзость и смотрящего по видеомагнитофону опять же американскую киноблевотину. Нет, с моими подопечными было приятнее, полезнее и спокойнее. Тем более в последнее время, когда отделение стало пополняться новенькими людьми.