
- Иди, постлала... - наконец донеслось из темноты, и Пашка, словно у себя на Полицейской, словно это бывало ежевечерне, стащив сапоги и одежду, улегся справа под одеялом, где прежде укладывался Клим.
Запах греха был стоек и обволакивал, как сено или облако.
- Ой, Любови не показывай! - всплеснула руками тетка. - Ну, синющие...
И Пашка Челышев стылым ноябрьским утром нес под курткой эти синяки, словно молодой вояка первые шрамы.
Вечером мамаша ничего не сказала, и Пашка, наскоро пожевав, сел дорисовывать колоду. Вскоре его сморило, но среди ночи будто ударило молнией; он вскочил, не зажигая лампы, оделся, оставил записку с каким-то враньем и помчался через ночной страшноватый город.
- Ой, Пашечка, сладкий мой! Приохотила я тебя... - шептала женщина, а Пашка радовался, злился, страдал, мучился, чувствуя: падает, пропадает, проваливается, как под лед.
- Переезжай к ней, - говорит Любовь Симоновна в конце второй недели. Пашка склонился над чертежом. Руки у него трясутся и плечи трясутся, а колени (он вдавил их в табурет и чертит почти лежа) ноют. Простыл, должно быть.
- Переезжай, - повторяет мамаша. - А то от беготни чахотку наживешь. Еда сейчас какая?..
Пашка валится на койку. Его укачивает, будто глотнул самогону. Керосиновая лампа мечется по комнате, словно огромная бабочка, и когда Пашка, напрягшись, хочет задержать ее взглядом, затылок раздирает болью, а глаза так набухают, точно из них вот-вот брызнет гной.
- Мам... - шепчет он и теряет сознание.
Ночью, очнувшись, замечает, что отцовские часы вывалились из брючного кармана и показывают четверть третьего. Значит, еще затемно доберется до Леокадии. Но, наклонясь за сапогами, Пашка опрокидывает чертежную доску и приходит в себя лишь на девятые сутки, в декабре.
