
Вырывая друг у друга из рук, спереди передали носилки. Робсон потеснился, освобождая для них место рядом с телом, развернул их. Эндрюс поднял голову. «Смотри! – сказал он. – Кровь не останавливается».
– Значит, еще бинтуй, – ответил Робсон. Он встал на прежнее место. Взвился, разматываясь узкой белой полоской, бинт и окутал тело.
Из-за низкого свода не удалось поднять Арта на носилки. Мы чуть оторвали тело от земли и подсунули носилки снизу. Другой бы потерял сознание, но он был лишен этой милости, ему пришлось вытерпеть нестерпимое. За эти несколько секунд он пять-шесть раз кричал от боли. На носилках он затих, закрыв глаза, и мы подумали, что он, наконец, отключился. Мы взялись за ручки и где катом, где, держа носилки на весу, двинулись в сторону низовых ворот, и наши рывки, видать, разящими ножами отзывались в его истерзанной плоти, потому что тогда-то он и стал виноватить все живое, и это продолжалось бесконечно долго, и нам было с ним очень трудно.
Я не помню всего, что он говорил. Он начал в ту же минуту, как мы взялись за носилки, и не умолкал до самого ствола шахты, где мы присели отдохнуть под фермой, на которой кто-то сделал мелом запись. Тут только он истощился. А то не умолкал. Иногда мы перебрасывались словами через этот неиссякаемый поток, и тогда мы не слышали, что он говорил. Или попадался трудный участок пути и отнимал все силы, и мы опять его не слышали. На бумаге, я сейчас вижу, гладко, а тогда его слова клокотали, как разъяренная лава.
– Правильно. Мотайте из меня кишки. Вам лошадей и то жальче. Чего не сделать мне укол? Что я, хуже твари? Нечего обо мне думать. Об угольке думайте. Молись за меня, уголек. Ты со мной расквитался. Молись за уголек, Присно-дева Мария, молись за меня. Вы меня доконали, Эндрюс, своими бинтами. Вы же знали, – крепильщики что говорили? – выемочное поле плохое, кровля никуда. Так нет, давай-давай, руби уголек, он с моей крови лучше разгорится, плевать на все, они ни на одной тонне ничего не потеряют, а я отдал задаром, чего ни за какие деньги не купишь.
