
Старик теперь старался никуда надолго не отлучаться, не оставлять внука. Но упросила вдова глуховатая, мол, печь у нее во времянке дымит, погляди да погляди.
И не выгоды ради, а видя, что не отвяжется, пошел. Приставил лестницу, пока взлезал на крышу, один порожек гнилой под ногой треснул. Трубу, конечно, завалило. Он соображал, как лучше достать оттуда кирпич, когда услышал яростный знакомый лай, крики и грубое басовитое гавканье. С крыши, из-за деревьев, ничего не было видно. Как скатился сверху, не помнил, лестница под ним подломилась, и, хромая, хромая, потрусил. Посреди улицы наездница бесстрашно хлестала Лайку по оскаленной морде, огромная рыжая собака, покусанная до крови, пряталась за хозяйку. Он не слышал, что кричали ему, в раскрытую калитку видел только: внук лежит на дорожке. И душа сама взмолилась: «Не отымай!..» Упал на колени, показалось – не дышит. Сидя на земле, прижал к себе, и внук заплакал, да так жалко, так безутешно. А рядом крутилась Лайка, запаленно дыша, в горле у нее еще порыкивало.
Был ясный день осени, один из последних ясных дней. Упадет без ветра желтый лист клена, и слышно, как, шурша, он укладывается на земле среди сухих опавших листьев.
С утра старик искупал внука в корыте, бельишко с него и с себя постирал в мыльной воде, прополоскал на улице под краном и вывесил на веревке. Постричь ножницами, как Аля умела, у него не получилось, и, найдя машинку, которой еще сыновей стриг, остриг внука наголо. Старая машинка щипала до крови, внук вскрикивал, он дул ему на голову, остужая боль.
Какая маленькая у него голова, когда сняли волосы, синяя, голая. И, выведя на крыльцо, старик надел на него зимнюю шапку, она съезжала на ухо. Кашу овсяную сварил ему на сливках, что осталось, смешал со вчерашней, застывшей в кастрюле, развел пожиже. Попалась на глаза банка мясных консервов, немецких, тех самых, что побежденные посылали победителям в год, когда страну пугали грядущим голодом.
