
Зато ужин внуку соорудил праздничный: пожарил на сале яичницу с колбасой, достал припрятанную для него бутылку кока-колы. И невдомек внуку, отчего дед сегодня такой с ним ласковый, сам не ест, на него смотрит, нет-нет и погладит по спине:
– Ничего… Ничего… Как-нибудь. Дед твой еще ого-го!..
И темное, все в морщинах, старое лицо его светлело, только черные глаза оставались такими же строгими.
Было уже не рано, когда сквозь первый, самый крепкий сон старик услышал:
– Отец, а отец!
И опять позвали. Босиком, неохотно подошел он к окну. Так и есть, сосед, навалившись на штакетник, положа поверх голые по локоть руки, звал его.
– Кондратий!
Под фонарем было видно: морозный пар изо рта, а сам расстегнут до пряжки, живот наружу, жарко ему.
– Кон-дра-ти-ий! – дурашливым голосом.
Не даст спать. Старик, как был во всем белом, толкнул дверь в сени и оступился в темноту. Удержавшись за косяк, по стенке, по стенке добрался до топчана. Сидел задыхающийся, ловил воздух пересохшим ртом. Это не нога оступилась, там и порожка нет, сердце оборвалось. Глухой от прихлынувшей к ушам горячей крови, враз ослабевший, он осторожно лег, укрылся. В тепле дрожь внутренняя била его.
– Ничего, ничего… – бодрил он себя.
В госпитале, в палате у них был раненый, от которого и врачи уже отказались. А он жил. Одной силой воли жил. Умер во сне.
Легко, должно быть, это – во сне. Смерть наяву страшна.
Старик лежал, стерег утихавшую боль. И среди многого, что передумал он и вспомнил в эту ночь, не давая себе уснуть, вспомнился и тот старик-болгарин, которого они обидели. Наверное, он уже умер. Это на их тогдашние глаза – старик, а был он моложе его теперешнего. И все само собой вышло, человек не знает, что в нем сидит.
Отара паслась на склоне, они увидели отару, а он увидел их. В бараньей расшитой безрукавке, седой, с длинной крюковатой палкой в руке, он сам позвал их: «Братушки, братушки!..» И подросток, который был с ним, кричал: «Братушки!..» Вчетвером, сидя на разостланной шкуре, они пили светлое вино, закусывали овечьим сыром.
