Лицо Элоизы искривилось.

– Да, я верю тебе, – сказала она, делая усилие и возвращая своему лицу прежнее доброжелательное выражение. – Как она? Как Федя?

При имени отца Лёва снова коснулся сыра, это был сыр «Рокфор», нежный, божественный на вкус, с сомнительным, на гурмана, запахом.

– Красное вино, – сказала Элоиза, замечая движение Лёвы.

Она разлила «Шато».

Что было сказать об отце, о матери сейчас этой тете Лизе, так называемой Элоизе, о которой он знал, что она слишком часто трогала его тело, когда он был еще бессознательным ребенком, разговор, подслушанный им, когда однажды отец и мать лежали на диване, а он в три часа ночи, уже четырехлетний, случайно проснувшийся по естественному позыву, наблюдал с горшка их взрослые тела из своей детской комнаты, странный интерес их рук, рук его отца и матери, почему целуются не в губы, почему, прислоняясь то спинами, то животами, говорят шепотом о нем, о Лёвушке, и о какой-то Элоизе, и что это за слово, не то фенис, не то кенис, не то пунис, что оно значит, и почему смеются они, взрослые? Что было сказать сейчас, когда там, в России, воскресение, принимая совершенную форму порока, касалось каждого, кто когда-то хотел жить достойно, возвышенно, жить движениями акмеистического идеала души, и должен был подло испачкаться, подло упасть в грязь, в ров перед замком, хрустальным замком, возвышающимся на том берегу («без смерти нет воскресения», – повторяли, оправдываясь, дроча), что было сказать? Что он не любил Федьку (так называл он в сердцах про себя отца), а к матери испытывал мученическое чувство сыновней, именно сыновней привязанности (к черту буржуазные комплексы Эдипа!), чисто идиллической привязанности, от которой никак не мог освободиться, понимая, что до сорока останется инфантилом, посещающим с Федором или без Федора (когда Федор пел) Большой зал консерватории, где однажды Лёва видел, как человек от музыки сошел с ума и его вывели под руки, и тот



8 из 15