плакал и что-то мычал, тоже про мать, про «му-му-ать», а в фойе крикнул, что у него никогда не было женщины, а только адов запрет, «а-адов запрет!» – повторяли разволновавшиеся в зале дамы, а музыканты стали громче играть, заглушая его крики в фойе литаврами, а Федор-отец больно сжал ему руку и, казалось, хотел сжать его, Лёвы, лицо, повернуть, чтобы Лёва не видел, как уносят идиота, отрывая от пола его ноги в белых ботинках, отрывая руками белые ботинки от коричневатого пола, за который бедняга хотел хоть как-то зацепиться носками негнущихся ботинок, последними орудиями его битвы, плечи уже были скручены тугим вафельным полотенцем, принесенным наскоро из мужской уборной толстой задыхающейся контролершей в юношеском пиджаке…

– Отец – хорошо. Много работает, – произнес доброжелательно Лёва, поднося к носу кусочек «Рокфора».

Федор сидел на корточках и ел тайком на кухне изюм, Лев видел сейчас Федора, говоря «хорошо», говоря «много работает», Федор, облысевший, с торчащими космами на висках, с малиновым носом и безумными голубыми глазами, радостно поедающий последний изюм, вложивший последние деньги в «Чару» (так глупо и подло-возвышенно назывался банк), с надеждой жить на буржуазные проценты и петь лишь из благотворительности, а по вечерам рассматривать альбомы Боттичелли, аккомпанировать себе на рояле, иногда прерываясь, чтобы извлечь из памяти какой-нибудь афоризм, Федор, в шею вытолканный из оперы, где устроили стриптиз-клуб, продавший за бесценок рояль, погоревший в банке со своей надеждой на проценты, Федор, сидящий на водокачке, которую он, быстро сориентировавшись, арендовал, чтобы подкачивать буржуа, Федор, быть может единственным живым чувством которого, чувством заставляющим продолжать жить, было чувство любви к сыну, которому он запрещал подрабатывать, которого учил экономить, заставляя донашивать свои старые, коммунистического еще режима, вещи, и которому упорно внушал, что жениться можно только после тридцати, когда уже чего-нибудь достигнешь,



9 из 15