
Вскоре после этого я уехал, а потому не могу сказать, судились они на первом этапе войны или нет. Знаю только, что после бесконечных споров, длившихся года полтора, стороны сошлись на одной комнате и доступе в уборную. О том, что происходило в дальнейшем, могу судить только по письмам родителей. Из них я понял, что года три в доме длилось напряженное перемирие, после чего отец умер, мать осталась единственным съемщиком, и сапожник, у которого был теперь всего один жилец и который, расширив производство, больше прежнего нуждался в дополнительном помещении, возобновил свои притязания на вторую комнату.
Война тут же вспыхнула вновь, тем более ожесточенная, что матери казалось, будто гнусный арендатор, и вдобавок мерзкий протестант, хочет лишить крова и погубить одинокую, беспомощную, больную, беззащитную, несчастную вдову. Сапожник между тем стоял на своем. Чтобы добыть себе вторую комнату, ему понадобилось почти два года упорнейших боев. Зато теперь, когда комната была за ним, он владел всем вторым этажом собственного дома, за исключением выложенной красным кафелем кухни.
Опять наступило перемирие, тревожное и неустойчивое. Сапожник терпеливо выжидал еще год. Затем в самых вежливых выражениях он полюбопытствовал, не откажет ли моя мать ему в просьбе любезно разрешить одной из его дочерей, всего одной, заходить на кухню раз в день, всего один раз, только затем, чтобы налить чайник из крана в кухонной раковине. Да, конечно, она права, есть еще один кран внизу, на заднем дворе (затхлая, залитая цементом дыра, кстати сказать), но этот кран, к сожалению, находится прямо у входа в мужской туалет, и он вправе надеяться, что она не допустит, чтобы бедная девочка бегала туда за водой, если захочет выпить чашечку чая. Уверен, мою мать разжалобила именно эта чашечка чая. Она милостиво согласилась и тут же пожалела об этом.
