Легким наш учебный год этот господин Шмид отнюдь не делал. Он делал его даже весьма трудным, часто ненужно трудным. Он требовал многого, по крайней мере от нас, «гуманистов», и был не просто строг и часто жесток, но порой и очень своенравен; у него случались внезапные приступы гнева, и тогда мы все, в том числе я, не на шутку боялись его, как боятся рыщущей щуки мальки в пруду. Но это я уже знал по другим учителям. У Шмида я изведал нечто новое. Я почувствовал наряду со страхом благоговение, я узнал, что человека можно любить и почитать, даже когда он твой противник, даже когда он своенравен, несправедлив и ужасен. Порой, когда он бывал в мрачном настроении и глаза с его худого лица, из-под длинных черных волос глядели страдальческим, тяжелым и злым взглядом, мне невольно приходили на ум царь Саул и его омрачения. Но потом он отходил, лицо его разглаживалось, он писал на доске греческие буквы и рассказывал о греческом языке и греческой грамматике такие вещи, которые, чувствовал я, были больше чем обыкновенное менторство. Я влюбился в греческий язык, хотя и боялся уроков греческого, и некоторые греческие буквы, такие, как ипсилон, пси, омега, малевал, бывало, в своей тетради с самозабвенной одержимостью, словно какие-то магические знаки.

В тот первый гуманистский год я вдруг заболел. Это была болезнь, которой, насколько мне известно, сегодня уже не знают и не признают и которую тогда врачи называли «боль в конечностях». Меня пичкали рыбьим жиром и салициловой кислотой и какое-то время натирали мне колени ихтиоловой мазью. Я вовсю наслаждался болезнью, ибо при всем своем гуманистском идеализме слишком все же привык ненавидеть школу и бояться ее, чтобы не смотреть на более или менее терпимую болезнь как на подарок судьбы и избавление.



3 из 114