Мама Девочка сказала телефонистке, чтобы та не соединяла нас абсолютно ни с кем, а потом вернулась в постель и снова прижалась ко мне, крепко-крепко, и стала шептать и смеяться, и сказала:

— Ох, Лягушонок, сначала температура у тебя, потом у меня, и теперь похоже, что обе мы умираем.

— Ну и пусть, — ответила я. — Мне это нравится.

Скоро Мама Девочка уснула, а я смотрела на нее и слушала, как она дышит.

Мне было покойно и хорошо. Я слышала автомобильные гудки откуда-то издалека и другие звуки — голоса на улицах и свистки постовых на перекрестках, но не самолет.

Я попробовала снова услышать самолет, но не смогла, а только вспомнила, как слышала его шум и как от этого было плохо; но хоть услышать его теперь я старалась изо всех сил, мне все равно было лучше!

Мне было лучше всех на свете, и я ничего не могла с этим поделать.

Я лежала в постели рядом с Мамой Девочкой, она спала, а я нет, но все равно мы были вдвоем, я и Мама Девочка. Вдвоем — и с нами весь мир. Она, большая и круглая, и я, маленькая и пряменькая, и я любила ее, любила всю до последнего кусочка. Любила даже сигаретную часть ее запаха, которую обычно не люблю. Смотрела на нее, нюхала — и любила, дотрагивалась — и любила. Мама Девочка немножко улыбнулась, когда я положила пальцы ей на губы, а потом она медленно подняла руку и взяла мою, но не сжала, и я поняла: хотя она спит, она знает, что это я.

Я вылезла из постели, потому что стало слишком жарко, и начала обходить наш нью-йоркский дом, 2109-й номер отеля «Пьер», на который фыркает Глэдис Дюбарри, — но что она понимает? Разве знает она, что это такое, когда долларов у тебя не шесть миллионов, а, может быть, просто шесть, или шестьдесят, или самое большее шестьсот?

Да, комната действительно была тесная. Но все равно я любила ее, любила всю до последнего дюйма, потому что в ней мы с Мамой Девочкой были вместе.



18 из 187