
Вновь привыкая к унизительной позе приживала, Оскар Ильич стремительно опускался. В свои тридцать семь он выглядел едва ли не пятидесятилетним - отчасти из-за того, что ухитрился как-то очень быстро растолстеть и обрюзгнуть (похоже, тетя Зара держала его в черном теле!), отчасти оттого, что из какого-то дурацкого «принципа» совсем перестал следить за собой - и, видно, сам не заметил, как его редкие, начинающие седеть патлы уныло свисли на плечи, усыпав их перхотью, на затылке образовалась небольшая проплешина, а под мышками любимого свитера («говнистого», как говорила мама, цвета) зазияли чудовищные дыры. Зато гордость его оставалась нетронутой, - и вот каждое утро он, все из того же «принципа» не желавший участвовать в семейных трапезах, поднимался спозаранку, чтобы собственноручно поджарить себе яичницу на той самой злополучной «холостяцкой», дождавшейся, наконец, своего истинного хозяина. Кто знает, не напоминала ли она ему еще о чем-нибудь?.. Конечно да; но дядя ни разу не заикнулся об этом, упрямо делая вид, что и думать забыл об утраченном семейном счастье.
Мораторий был нарушен в день Гарриного семнадцатилетия, когда Оскар Ильич, на самом-то деле всегда свято помнивший эту дату (и даже, кажется, подобно Штирлицу, несколько раз запершийся в туалете на крючок, чтобы отметить ее в одиночестве рюмкой водки!), передал мне, официально приглашенной на вечеринку, подарок для брата: огромный, тяжеленный полиэтиленовый сверток, прочно перевязанный бечевкой, под перекрестье которой была втиснута стандартная почтовая открытка о трех розочках. То был январь; как раз накануне ударили морозы, дорогу сковала гололедица, и я еле дотащила подарок, даже не подозревая, что у него там внутри, - но, когда мы с Гарри развернули сверток, я сразу узнала дядины учебники по психологии; счастливый виновник как увидел их, так упал животом на диван и начал дико хохотать.
