
– И не скажешь, что суббота, – сказал я. – Привет, мисс. Две пинты.
– И фунт из кассы, – сказал Лесли.
– Давай твои средства, Лес, – шепнул я, а вслух сказал: – Ни за что не скажешь, что субботний вечер. Никто не блюет.
– Никто и не будет блевать, – сказал Лесли.
В этой облезлой, рыжей комнате, может, вообще никогда никто не напивался. Дельцы, потягивая виски с содовой, потчевали портвейном с лимоном крашеных веселых девиц; завсегдатаи по углам кисли, важничали, балдели, сочиняли свое прошлое, были богаты, чтимы, любимы; непутевые бабушки, в мусорно-черном, поквохтывали и клевали; влиятельные ничтожества изменяли землю; компания в серьгах терзала больное пианино, и оно ныло, как шарманка, заводимая под водой, пока жена хозяина не объявляла: «Хватит». Кто-то входил, уходил, но больше уходили. Мастеровые забредали на кружку-другую; иногда бывали драки; и вечно что-то шло: перепалки, разборки, хохот, шепот, взрывы гнева, веселья, вспышки злобы, любви; и чушь, тишь, мир, и тихий ангел в полете рассекал пьяный дух пошлой нигдешности тупого города, оторопевшего в конце железнодорожных путей. Но сегодня это была самая грустная комната на свете.
Лесли тихонько сказал:
– Может, она нам поверит в кредит по одной?
– Погоди, – сказал я. – Пусть она сперва оттает.
Но девица за стойкой услыхала и посмотрела на меня. Она посмотрела прямо сквозь меня, сквозь всю мою недолгую судьбу, до самой до той постели, где я родился, а потом покачала своей золотой головой.
– Сам не знаю, в чем дело, – сказал Лесли, когда мы шли под дождем по Крымской, – только у меня сегодня прямо тоска.
– Это самый грустный вечер на свете, – сказал я.
Мокрые, одинокие, мы остановились поглядеть на кадры в витрине кино, которое мы называли Страстюшник.
