
— Я те расстреляю… молоко на губах… Сопляк!
Если бы не обстоятельства, то картинка, верно, была бы курьезная, во всяком случае, забавная, и описывать ее следовало со знаками вопросов и восклицаний.
Однако именно эта твердость пленного, владение собой произвели на комиссара сильнейшее действие. Он заколебался, покачал головой, поскреб в затылке и проделал еще добрый десяток движений, которыми русский человек в подобных случаях означает свое замешательство.
— Гм-м… да… Успею еще к стенке… Никуда не денется…
В эту минуту задребезжал зуммер полевого телефона. Васюнкин обрадовался обычному звуку: можно было отвернуться от странного офицера.
— Слушаю, — сказал комиссар, предварительно подув в трубку. — Кто? Ага. Здравствуй, комбриг… Что? Нету больных. И раненых нету. У меня в полку либо живой, либо мертвый. Как положено в революцию… Что?.. Да нет, не бахвалюсь, чего мне бахвалиться? Что?.. Сейчас? С беляком собеседую. К нам, повторяет, бег. Врет небось ихнее благородие. В расход — и все дела… А-а… Как знаешь, Николай Иванович.
Васюнкин положил трубку на телефонный ящик, встал, обтянул гимнастерку под ремнями, приказал отделенному:
— Сади этого в телегу — и в Юбанеево. К комбригу. Стреляй, коли что.
Через четверть часа Вострецова уже везли в одно из ближних сел, где стоял, как можно было понять, штаб Симбирской отдельной бригады. Кучма шел сбоку телеги, держал винтовку наготове, поучал рассудительно:
— Ты, слышь, не беги. Пуля, она резвей.
Ему поддакивал возница.
Прапорщик молчал, лишь хмуро косился на бойцов — и внезапно усмехнулся:
— Гляжу — погонялки у вас нету. Ничо. Зато языки длинны, как кнут.
Вечер был удивительно теплый и солнечный: земля, оттаявшая после первых льдинок, парила, и Вострецову даже казалось, что голуби на пригревышках воркуют, будто весной.
В штабриг приехали через час с небольшим, и Кучма привел Вострецова в избу, которую занимал командир. Навстречу вошедшим поднялся угловатый, ширококостный человек, одетый в гимнастерку, галифе и выцветшие, когда-то желтые краги.
