
— Погоди, — сказала она, — ты сейчас начнешь хвалиться.
Они помолчали. Дождь усилился, превратился в ливень, бил в окно, возле которого они сидели, и чуть просачивающаяся струйка воды в нижней части рамы зазмеилась на столик. Она потрогала пальцем эту мокрую полоску-змейку.
— Раньше… — сказала она, — ты говорил, что я мешаю тебе работать. Помнишь? Когда в Москве я часто приходила к тебе в общежитие, ты начинал нервничать, не мог продолжать писать и дулся на меня. Ты меня никогда не любил, Самир.
— Ну что ты, Таня, — он прикрыл ладонью ее пальцы, водящие по мокрой полоске, и, заметив в ее глазах заблестевшие слезы, отвел взгляд и сказал торопливо, суетясь: — ты ешь, Таня, ты же голодна. Ну ешь, пожалуйста.
— А помнишь, — сказала она, — я придумала концовку к твоему рассказу, когда перепечатывала его, и ты поначалу рассердился, выбросил эту концовку, но потом оставил, немножко изменив. Помнишь?
— Помню, Таня, помню.
Она вдруг всхлипнула. Он легонько сжал ее пальцы в ладони, поднес ее руку к губам, и хотя в эту минуту к ним подошел и стал над столиком официант, нагло и откровенно ухмыляясь, Самир поцеловал ее руку, поцеловал несколько раз и, целуя в последний, посмотрел официанту в глаза. Тот смахнул улыбку с лица и спросил:
— Можно горячее?
— Да, — сказал Самир, и официант ушел.
— А помнишь, — сказала Таня, задумчиво глядя в окно, за которым бесновался дождь, — помнишь, как мама уехала в деревню под Москвой на три недели, и ты три недели жил у меня, и ни строчки не написал за это время, и потому уезжал от меня ужасно недовольный, рассерженный. Самир, ты можешь просто радоваться жизни? Просто тому, что живешь на свете, тому, что случился, родился на свет именно ты, а не другой, просто тому, что дождь и сейчас вымокнешь? Тому, что, например, любишь и не можешь разлюбить, и это как болезнь, и болезнь эта продолжается целых шесть лет, и ничто не в силах твоих, и ничего не можешь поделать, ничего, ничего, ничего, ничего, ничего!..
