И – это был апофеоз речи и заветный венец великолепия ее – два раза в неделю, во вторник и в пятницу, они будут играть на дальнем поле в самостоятельный лечебный футбол.

– И, – поддержал его и отозвался первым с ближней койки прямодушный Серега, – тогда я вырасту?

– А как бы ты думал?! – с ходу же отвечал, помарщиваясь сам себе от сложных движений совести, Мудъюгин. – Конечно! несомненно! всенепременно!

Это могло каким-нибудь чудом оказаться и правдой, но еще более могло и не оказаться, поскольку помехою на пути «возвращения в физиологическую истину» – так звал свою синкретическую методу Мудъюгин, – стоял, а точнее, «зиял» все тот же четвертый реактор. но и полною ложью это тоже не было.

Это была та святая ложь, которая, будучи любимою ходовой монетою при советской власти, год за годом утрачивала потом свою святость до самого взрыва.

Как бы ни было, но работая, знал Мудъюгин, Серега все-таки обнаружит себя в лучшей точке, нежели ленясь.

Серега же от обещания смутился. Он швыркнул мелконьким, точно провалившимся своим носом, опустил выпуклые зеленовато-карие глаза, и широковатые, наподобие хомячковых, щеки его побагровели от прилива застенчивости.

Он был, да... он был страстный, Серега. Он был будто звереныш, человеческая, обмеревшая от ужаса в материнской утробе душа его не умела сама сыскать себе дорогу, дабы успокоиться в горнем, а, волнуясь и трепеща, строгивалась и уходила всякий раз вниз, в маленькое, мускулистое и мужающее тело.

Тогда на лбу у Сереги вздувались вены, движенья делались зажато-порывистыми, а голос срывался в торопящийся, почти горячечный хрип.

Начиналась зима. Мудъюгин выстраивал выведенную группу в шеренгу, объявлял расчет на первый-второй, а потом сам играл за тех, где количество либо состав игроков требовали усиления.

– Эх ты, мазила! – кричал он в запале, оживая в себе собственным детством.

– Сам мазила! – отвечали ему без заминки, раз уж вот он решил ожить.



8 из 16