
— Это ладно, во сне человек сил набирается. Пусть спит.
Оглядев избу, Мика сразу увидел нечто новое: напротив жерла печки на протянутой верёвке висели полосатые штанишки и такая же полосатая кофтёнка-распашонка.
— Костюмчик я выстирала, грязен был, как земля… А вишь, отмылся, какой объявился, полосатенький… — чудной.
— Это пижама, — сказал Мика, — я видел ещё до войны в лесной школе. В таких больные и отдыхающие в санаториях ходят.
— Ах, бедняжка! Что же гитлеры их на отдыхе, что ли, захватили, проклятые?
— Отец писал, на пути поезд разбомбили, когда их вывозили из города Ленинграда.
Мать вздохнула:
— Да-да, видно, городское, нежное дитё. Сложением тоненькое. Ножки маленькие, ладони узенькие. Не то что наша деревенская кость.
— Ничего, обвыкнется.
Мика вымыл руки над лоханкой, вытер их домотканым полотенцем и, не дожидаясь приглашения, сел за стол, давая понять, что его надо накормить, как хозяина, вернувшегося домой после трудов.
Мать молча подвинула ему краюшку хлеба, которую полагалось резать мужской рукой, поставила деревянную солонку, положила деревянную ложку и, налив щей из чугуна в деревянную чашку, ласково улыбнулась: кушай, мол, на здоровье, работничек ты мой милый.
Мика принялся есть неторопливо, толково, подставляя под ложку ломоть хлеба и ожидая, что ещё скажет мать про найдёныша.
Оно, конечно, обвыкнется, окоренится. Пересаженные яблоньки и те приживаются, а человек и подавно… Но ты скажи, до чего же ослабело дитё: купаю, мою, мочалку, чтобы помягче была, кипятком обдала, мыло достала из сундука душистое, ещё до войны мне подаренное, — всё честь честью; хочу поставить её в корыте, а у неё ножки как ватные!
— Это как так? — встревожился Мика и даже не подумал, почему это мать про Панаса говорит «её» и «у неё».
— А вот так: ставлю, а они подламываются, приподниму, а они друг за дружку заплетаются — ну чисто ватные!
