Он был покладистым и добрым, всегда брал мою вину на себя: трогательно лгал, объясняя, откуда на его лице синяки, оставшиеся от моих ударов, нес наказание за разбитую мной чашку, за позднее возвращение домой. Странно, что воспоминания не нахлынули на меня раньше, в первые недели осеннего отпуска, на пляже; наверно сам того не сознавая, я сдерживал этот поток барьером газетных сообщений, восстанавливая в памяти те две последние ночи. В одну из них Хулиан был жив, в следующую – мертв. Последняя уже не имела никакого смысла, и все ее объяснения были безнадежно запутаны.

Помню ночь бдения у тела покойного; челюсть его уже начала отвисать, повязка на голове постепенно теряла белизну и еще задолго до рассвета совсем пожелтела. Я был очень занят, обнося собравшихся напитками и принимая монотонные, одинаковые соболезнования. Старше меня на пять лет, Хулиан уже переступил порог сорока. И никогда ничего серьезного не требовал от жизни; хотя нет, пожалуй, одного он все же хотел – чтобы его оставили в покое. Таким я его помню с детства: он всегда держался так, будто просил разрешения. Во время своего пребывания на земле – ничем не примечательного, но довольно долгого и продолжающегося во мне – Хулиан не сумел никак проявить себя. Все эти робкие сплетники и любители виски и кофе, выражая свое сочувствие, сходились во мнении, что Хулиан напрасно покончил самоубийством. С хорошим-то адвокатом можно было отделаться… ну в крайнем случае двумя годами тюрьмы… Словом, его конец в сравнении с проступком казался всем настолько нелепым, почти гротескным, что начинали подумывать: а не убийство ли это? Я, то и дело кивая, произносил слова благодарности, сновал по коридору на кухню и обратно, с напитками или пустыми бокалами. И все пытался представить себе, что по этому поводу думает та дешевая потаскушка, приходившая к Хулиану по пятницам или понедельникам – когда бывало поменьше клиентов.



8 из 31