
Вся камера молча и с интересом следила за происходящим, и вдруг с верхнего яруса раздался чейто голос:
– А ножик он у корефана своего двинул, пока тот пьяный на хате валялся.
– Заткнись, Пахарь, тебя не спрашивают, – огрызнулся Шустрый.
– Не затыкайся, Пахарь, – возразил я, не сводя взгляда с Шустрого, – откуда ты об этом знаешь?
– А он сам рассказывал, как геройствовал в тот вечер. Что, Шустрый, не рассказывал разве? И про то, как кореш твой, козел, ты ведь его так называл, вырубился, а ты у него, у козла, ножичек-то и прибрал. Ты еще сказал, что это инструмент для настоящего мужчины, а кореш твой типа не настоящий. Забыл?
– Ну, охотничий нож – это и на самом деле для настоящего мужчины, – рассудительно заметил я. – Ты ведь настоящий мужчина? Правда, Шустрый? Ты ведь женщины с сумочкой не испугался? Или все-таки было страшно, но ты смог себя перебороть. А?
Смотрю, а Шустрый и вовсе завял, пальцы из-за пояса вынул, руки по бокам висят, а сам ссутулился, как плакучая ива… Урка, блин!
– Ладно, – говорю, – о том, что ты за урка, мы еще поговорим. А сейчас скажи мне, почему ты сокамерникам отдыхать мешаешь? Что вы там с этим не поделили?
И киваю в сторону второго орла.
А тот уже вроде очухался, за бейцы больше не держится, порозовел…
– Тебя как кличут? – спрашиваю.
– Берендей я.
– Ага… Так вроде бы какого-то царя звали, то ли у Пушкина, то ли у кого-то еще.
– Не знаю я никакого Пушкина, а звать меня – Санек, а братва Берендеем кличет.
– Понятно, – говорю, – ну, ты помолчи пока, а потом ответишь, когда тебя спросят.
И перевожу взгляд на Шустрого.
– Ну, так в чем у вас проблемы?
– А Берендей свою бациллу петушиным ножом резал. Он Марго тянет, и за это прикармливает. А раз петушиный ножик в руки взял, то это – косяк. Не по понятиям, значит. Он сам теперь…
