
Серый, конечно, учитывал всё это.
— Водки и бабу я себе и так достану, — сказал он минуту спустя. — У тебя вон наши бесконвойники-фэзэушники все огороды в поселке перекопали, сараев понастроили, коров пасут! Скоро жрать готовить будут и роды принимать… Подумаешь, я где-нибудь у вдовы три дня перекантуюсь, делов куча! Тебе-то что? Отмажешься, не боись! Да и кто тебя сдаст из твоей бригады, кто?! Они в город по пропускам ездят, а управу обходят десятой стороной, ручные! Пишись, или я ухожу в секцию, начальник, нечего тут лясы точить и порожняки зря гонять!
Серый замолчал, видимо настраиваясь на уход.
Никто из нас, сидевших рядом и слышавших весь этот в общем-то небезопасный «базаревич», не мог предположить тогда и на йоту, что вся эта дурацкая болтовня, которую мог позволить себе только он один говаривавший когда-то с Высоцким и Мариной Влади, да еще те, кто уже давно сидел под замками, может закончиться так, как она закончилась впоследствии…
После резких и категоричных слов Саньки Ткжин выждал несколько секунд, о чем-то, видимо, размышляя про себя, и неожиданно твердо заявил:
— Холосо, Селов, сцитай, сто я выпуськаю тебя на эти тли дня, понимаесь, сцитай так. Но если ты не угадаесь хотя бы одно слово в тосности, тогда весь оставсийся слок, понимаесь, ты плосидись у меня в десятой камеле, уцти… Как? — лукаво сощурился Сучка, будучи на все сто уверенным в том, что Серый ни за что несогласится на подобные условия. — Идёт или не идёт, понимаесь? — повторил он свой вопрос, явно довольный произведенным эффектом.
В десятую камеру, или холодильник, как окрестили ее зеки, сажали только вдрызг пьяных да изредка бунтарей, чтобы в считанные часы сбить с них спесь и заставить «любить родину». Выдержать там сутки или двое мог только истинный морж либо самоубийца. Оттуда выволакивали в слезах или вообще без памяти. Кто хоть однажды испытал на себе силу холода, когда ты истощен да еще в наручниках, тот знает, о чём здесь речь…
