
— Оставь их, раз уж так получилось, оставь. Может, когда-нибудь я и вернусь к ним, но сначала с татарами посчитаюсь…
Он не успел договорить: свет внезапно померк, и вновь вокруг белели папоротники, вздымалась черная стена леса. В нескольких шагах от согнувшейся березы угасал пурпурный огонек. Волной нахлынули привычные человеческие ощущения, принесли с собой холодную сырость росы и закипающую в груди ярость.
Сабля была по-прежнему в руке. Филька зло рубанул ею по папоротникам и зашагал прочь с поляны. Куда идти — ему стало все равно, зачем — тоже все равно, он просто шел, ломился через кусты, через лес, спотыкаясь, падая, поднимаясь, цепляясь луком за невидимые в темноте ветки, стряхивая на себя холодную ночную росу. Мысли в голове перемешались. Фильке казалось вдруг, что он сделал промашку, что надо было выбирать второй вариант, а тех, порубленных, уже не вернуть, и тут же он гнал прочь эти предательские мысли, обзывал себя мразью безмозглой и яростно рубил попадавшиеся на пути кусты; но опять всплывали загнанные, казалось, на самое дно мысли о том, что второй-то вариант лучше, что вернуться надо бы к цветку, пасть на колени, покаяться в недомыслии, сказать, что передумал, что гнев разум затмил, и просить это всемогущего не то бога, не то колдуна, дабы… Но вставал в глазах зарубленный отец, мерещилось в темноте изувеченное тело Прасковьи, и снова в душе закипала ярость и гнала его через чещу вперед и вперед. И не было силы, которая смогла бы остановить его сейчас. Волки? Хоть стая. Татары? Хоть сотня, хоть две сотни! Смерть не была страшна, но перед тем, как умереть, он бы до последнего вздоха рвал их на куски голыми руками, зубами рвал бы…
И тут Филька услышал плач. Встал, как вкопанный, затаил дыхание, напряженно вслушиваясь.
Плач повторился. Не почудилось…
Он засек направление и пошел крадучись, стараясь ни скрипом, ни шорохом не выдать себя.
Всхлипывания повторялись то громко, то тихо.
