
— Как же быть, ваша светлость? — спросила Развозовская.
— Вот другой экземпляр карты. Разница в цвете переплёта. И вот мой план уступок. — Принялся чертить на листе бумаги.
— Бессарабия наша? Батум наш? — спросила уже Ахончева.
— Не подталкивайте моей руки, дитя. Я знаю, какую я веду линию. И эту мою линию вы переведёте на мой экземпляр карты, а императорский… — Горчаков положил бумагу на стол. — Я бы сам начертил, но руки старческие дрожат.
— Мы начертим, ваша светлость, — сказала Ахончева.
— И мгновенно. Я — каллиграф, — дополнила Развозовская.
— А я — учительница чистописания.
— Вижу, вы подружились. Признаться, я трепещу за неё, Нина Юлиановна. Немцы жестоки, и, пока был жив мой друг Андрей Лукич, я был спокоен за неё. Я её люблю, как дочь, я надеялся на её изворотливость, смелость, находчивость…
— О, и ей не занимать стать смелости, Александр Михайлович. Развозовская развернула карту. — Ири- нушка, вы ведите линию с юга, а я — с севера.
Обе взяли карандаши, линейки. Горчаков, увидя это, произнёс, зевая:
— Ведите линию, ведите.
Старик сел в кресло, протянул задумчиво:
— А сейчас за столом Берлинского конгресса тоже ведётся линия. По этой линии выходит, что русское влияние на Балканах растёт по мере того, как Бисмарк даёт ему расти, и что положение русских в Софии непоколебимо, пока Бисмарк его не поколебал. Если б мне сорок, а не восемьдесят лет… Боже мой, как летят годы! Давно ли вот так, рядом, стоял… Это было во время его ссылки в Михайловском… Пушкин. И читал мне стихи. А давно ли парты, лицей и вот здесь — опять Пушкин… Дельвиг… и этот, с длинной фамилией и длинными ногами, Кюхельбекер. И вот с того времени прошло больше шестидесяти… — Он закрыл глаза.
